Москва, март 1718 года

Удивительна Россия! Сколько я в ней живу — не перестаю испытывать удивление. Некоторое время тому я была представлена юной даме по имени Екатерина, которая оказалась скромной и застенчивой, не в пример ее брату князю Ивану.

Кротость и благоразумие Екатерины можно возвести в ранг добродетели, но это не дало ей возможности избежать присутствия на гнусном действе. Хотя она и сказывалась больной, это не возымело действия и бедняжке пришлось сидеть недалеко от царской ложи. Я по чистой случайности оказалась рядом с княжной и каждую минуту подносила к ее лицу серебряный сосуд с нюхательной солью.

Я видела его величество в открытой ложе с навесом: взгляд его прищуренных глаз иногда возвращался к сидящему рядом царевичу Алексею Петровичу, который своей бледностью и большими немигающими глазами походил на мраморную статую, привезенную из италийских земель.

 

День выдался на удивление солнечным. Редкие облака иногда пробегали тенью по земле, и тогда приходилось прятать озябшие руки. Этот мартовский день на всю жизнь запомнился нечеловеческим зверством.

— Смотри, не отворачивай голову, — прошипел Петр Алексеевич, взяв за плечо сына. — Твои единомышленнички. Смотри!

Еще миг — и Алексей Петрович лишился чувств, но присутствующий в ложе Меншиков поддержал его за руку и не дал свалиться на пол из неструганых досок.

Первым поднялся на эшафот Кикин. Царь позволил секретарю царевича облачиться в новое платье, словно бы выказывая добрую волю.

— За… — начал чтение капитан, держа перед собою царский указ, и в конце: — …назначить четыре раза по сто ударов кнута и четвертовать.

Алексей Петрович так вцепился в деревянную ограду, что побелели костяшки пальцев, хотел было отвести взгляд, да не смог.

— Смотри, царевич, — шипел в ухо Петр Алексеевич, — там твое место, там. — Царь не стерпел, поднялся и махнул палачу: — Начинай, живо!

Услужливые руки сдернули с Кикина камзол, рванули белоснежную рубаху, и она полетела белым лебедем на деревянный настил. Кикин отстранил рукою палача, в последний раз кинул взгляд на царевича — у обоих блестели от слез глаза — и сам опустился на колени. Свистнул кнут, Кикин вздрогнул, но не проронил ни слова. На спине остался кровавый след, за ним второй, третий…

— Считай, царевич. — Рука Петра Алексеевича сжимала плечо сына, будто когти хищной птицы вцепились и вонзаются с каждым ударом все глубже и глубже.

Губы Алексея Петровича шевелились, и было не понять, действительно он считает или молится Всевышнему.

Ни звука не слышалось от секретаря царевича. Даже толпа притихла, потрясенная такой стойкостью. Свист и удар, свист и удар. Спина превращалась в кровавое месиво. На сто двадцать первом ударе ноги Кикина ослабли, он повалился на словно усеянный рубинами настил, его тело выгнулось дугой.

— Кончается, — вымолвили в толпе.

— Слава богу, отмучался.

— Крепок оказался телом.

Петр Алексеевич вскочил с места и крикнул палачу:

— Голову руби, пока жив!

Палач не смел ослушаться — схватил бьющееся в агонии тело и бросил на плаху. Едва успел опустить с размаху топор: еще мгновение — и заново пришлось бы поднимать тело с настила.

На лице Петра Алексеевича появилась хищная улыбка.

— Это покатился тебе подарок!

Даже со своего места я видела этот нечеловеческий взгляд, и у меня в голове мелькнуло, что ему, видно, доставляют удовольствие чужие мучения, но тут же отбросила прочь недостойные мысли.

Царь махнул рукой, и на эшафот поднялся камергер царевича Афанасьев. К этому, видать, не допустили родственников, или они поспешили отказаться от него. На нем был надет поношенный камзол с поблекшей позолотой.

Капитан начал читать приговор, который, как и следовало ожидать, закончился словами:

— …через отрубание головы.

Афанасьев скинул камзол, не успели ему помочь, поклонился толпе, три раза перекрестился:

— Да простит Господь тем, кто не ведает, что творит!

Через малое время кровь брызнула из освобожденной от головы шеи; я не успела закрыть глаз, чтобы не видеть очередного смертоубийства.

— Второй подарок, — произнес Петр Алексеевич. — По душе ли тебе мои подарки?

Царевич молчал. Я видела, как по его бледной щеке пробежала слеза. Но он не торопился ее вытереть, боясь пошевелиться, чтобы не накликать гнева.

Епископ Досифей взошел в цивильной одежде: даже в смертный час царь запретил ему надевать монашеское облачение.

— Вот они, твои святоши, — сквозь зубы цедил царь, — готовые православную веру продать цезарцам, и ты их слушал, глупец!

— …через колесование, — прозвучали последние слова.

Епископ на каждый взмах железного лома отзывался криком боли, словно исходящим изнутри. Страшно было слышать его дикий голос, да уйти нельзя. Царь, казалось, следил за всеми лицами, отмечая для себя — кто следующим может оказаться среди пролившейся крови.

— Голову на кол, — отдавал указания Петр Алексеевич, когда голова покатилась по настилу, — на кол!

Мне хорошо видно лицо царевича: он держался из последних сил, еще секунда — и опять рухнет без чувств. Но, наверное, страх перед отцом был сильнее, и Алексей Петрович смотрел незрячими глазами.

Поклановского царь не стал лишать жизни, а после битья кнутом приказал отрезать сперва язык, а потом нос и уши и этапом отправить в Сибирь.

К трем часам пополудни остался последний наказываемый — майор Глебов. На площадь его привезли ранее на санях в шесть лошадей. Он дожидался своей участи три часа. Я видела Глебова, в его глазах читалось: «Скорей бы!»

Глебова положили на стол, сорвали штаны и в задний проход воткнули деревянный кол. У меня складывалось впечатление, что вогнали до самой шеи. Восемь человек отнесли его и водрузили на возвышенном месте. Кол устроен так, что имел поперечную перекладину — несчастный мог сидеть на ней.

Петр Алексеевич с улыбкой подошел к посаженному на кол майору:

— Будешь и далее упорствовать, глупец? Неужели на смертном одре не покаешься в преступлении?

Почти год Петр Алексеевич добивался признания Глебова в прелюбодеянии с бывшей царицей: ему было бы легче и он мог бы помиловать несчастного майора, если бы тот сознался, что жил с царицей из-за денег. Однако Глебов упорствовал и даже пытки не смогли сломить его.

В первый раз майора подвесили к потолку, и Петр Алексеевич не стерпел, что тот не произнес ни слова. Сам отходил кнутом и вместо положенных пятнадцати ударов отмерил почти сорок. А через несколько дней, когда Глебов пришел в себя, приказал жечь железом незажившие раны. Последнее, что слышал Петр Алексеевич: «Не виновен я, государь, напраслину на меня возвели… и на царицу».

Тогда плюнул и ушел. Только через несколько месяцев вызвал опять Глебова и самолично жег раскаленными щипцами, прикладывая к рукам и ногам. Майор не сознавался: «Господь видит, что невинную душу пыткам подвергаешь, государь. Не по-христиански это».

Потом наступил черед последнего испытания: Глебова положили на доску с вбитыми остриями кверху гвоздями. Три дня пролежал майор на них. Когда дух из него начинал выходить, поливали водой — боялись царского гнева в случае смерти.

— Будешь и далее упорствовать? Неужели на смертном одре не покаешься в преступлении? — повторил Петр Алексеевич.

Глебов повернул голову и ответил обескровленными губами:

— Ты, должно быть, разума лишился? Думаешь, что теперь, после того как я ни в чем не признался под самыми неслыханными пытками, которые ты мне учинил, я буду бесчестить порядочную женщину? И это в тот час, когда у меня нет больше надежды остаться живым?.. Ступай, государь, и дай спокойно умереть тем, кому ты не дал возможности спокойно жить. — И он плюнул ему в лицо.

Петр Алексеевич отер рукавом лицо, которое скривилось, щека начала дергаться.

— Надеть на него, чтобы не замерз, — и бросил палачу шубу, которую рванул с плеч Меншикова, — шапку надеть. А ты, — он подозвал жестом священника, — будешь рядом с ним, пока душа тело не покинет.

И, выбрасывая вперед не гнущиеся в коленях ноги, как цапля зашагал прочь, не удостоив никого взглядом.

Я обмерла, видя печать муки на лице Глебова. Мне стало дурно, и теперь я сама поднесла к лицу сосуд с нюхательной солью. Терпкий запах привел в чувство, но кружилась голова и болело в груди сердце, словно это я вишу там, на площади.